Судьба марины цветаевой в эмиграции. Марина Цветаева и её адресаты. Продолжение Михаил Лермонтов, «Три пальмы»

Сочинение

Нежный и бесповоротный

Никто не глядел вам вслед-

Целую вас — через сотни

Разъединяющих лет.

Марина Цветаева — одна из неугасаемых звезд поэзии XX века. В своем стихотворении 1913 г. она просила: «Легко обо мне подумай, Легко обо мне забудь».

Цветаевский талант пытались раскрыть, утвердить, опрокинуть, оспорить многие. По-разному писали о Марине Цветаевой писатели и критики русского зарубежья. Русский редактор Слоним был уверен в том, что «наступит день, когда ее творчество будет заново открыто и оценено и займет заслуженное место, как один из самых интересных документов дореволюционной эпохи». Первые стихи Марины Цветаевой «Вечерний альбом» вышли в 1910 году и были приняты читателями как стихи настоящего поэта. Но в тот же период началась трагедия Цветаевой. То была трагедия одиночества и непризнанности, но без какого-либо привкуса обиды, ущемленного тщеславия. Цветаева принимала жизнь такой, какая есть. Так как она в начале своего творческого пути считала себя последовательным романтиком, то добровольно отдавала себя судьбе. Даже тогда, когда что-то попадало в поле ее зрения, тотчас чудесно и празднично преображалось, начинало ис криться и трепетать с какой-то удесятеренной жаждой жизни.

Постепенно поэтический мир Марины Цветаевой усложнялся. Романтическое мироощущение вступало во взаимодействие с миром русского фольклора. Во время эмиграции поэзия Марины Цветаевой принимает в себя эстетику футуризма. В своих произведениях от интонации напевной и говорной она переходит к ораторской, часто срывающейся на крик, вопль. Цветаева по-футуристически обрушивается на читателя всеми поэтическими приемами. Большая часть русской эмиграции, в частности живущей в Праге, отвечала ей недружелюбным отношением, хотя и признавала ее дарование. Но Чехия все равно осталась в памяти Марины Цветаевой светлым и счастливым воспоминанием. В Чехии Цветаева заканчивает свою поэму «Молодец». Эта поэма была ангелом-хранителем поэтессы, она помогла ей продержаться самое трудное время в начальную пору существования на глубине.

В Берлине Марина Цветаева очень много работает. В ее стихах чувствуется интонация выстраданной мысли, выношенности и жгучести чувств, но появилось и новое: горькая сосредоточенность, внутренние слезы. Но сквозь тоску, сквозь боль переживания она пишет стихи, исполненные самоотреченности любви. Здесь же Цветаева создает «Сивиллу». Этот цикл музыкален по композиции и образности и философичен по смыслу. Она тесно связана с ее «русскими» поэмами. В эмигрантский период наблюдается укрупненность ее лирики.

Читать, слушать, воспринимать цветаевские стихи спокойно так же невозможно, как нельзя безнаказанно прикоснуться к оголенным проводам. В ее стихи входит страстное социальное начало. По мнению Цветаевой, поэт почти всегда противопоставлен миру: он — посланец божества, вдохновенный посредник между людьми и небом. Именно поэт противопоставлен богатым в цветаевской «Хвале…».

Поэзия Марины Цветаевой постоянно видоизменялась, сдвигала привычные очертания, на ней появлялись новые ландшафты, начинали раздаваться иные звуки. В творческом развитии Цветаевой неизменно проявлялась характерная для нее закономерность. «Поэма горы» и «Поэма Конца» представляют собою, в сущности, одну поэму-дилогию, которую можно было бы назвать или «Поэмой" Любви» или «Поэмой Расставания». Обе поэмы — история любви, бурного и краткого увлечения, оставившего след в обеих любящих душах на всю жизнь. Никогда больше Цветаева не писала поэм с такой страстной нежностью, лихорадочностью, исступленностью и полнейшей лирической исповедальностью.

После возникновения «Крысолова» Цветаева от лирики повернулась к сарказму и сатире. Именно, в этом произведении она разоблачает мещан. В «парижский» период Цветаева много размышляет о времени, о смысле мимолетной по сравнению с вечностью человеческой жизни. Ее лирика, проникнутая мотивами и образами вечности, времени, рока, становится все более и более трагичной. Чуть ли не вся ее лирика этого времени, в том числе и любовная, пейзажная, посвящена Времени. В Париже она тоскует, и все чаще и чаще думает о смерти. Для понимания поэм Цветаевой, а также некоторых ее стихотворений важно знать не только опорные смысловые образы-символы, но и мир, в котором Марина Цветаева как поэтическая личность мыслила и жила.

В парижские годы она лирических стихов пишет мало, она работает главным образом над поэмой и прозой мемуарной и критической. В 30-е годы Цветаеву почти не печатают — стихи идут тонкой прерывающейся струйкой и, словно песок, — в забвение. Правда, она успевает переслать «Стихи к Чехии» в Прагу — их там сберегли, как святыню. Так произошел переход к прозе. Проза для Цветаевой, не являясь стихом, представляет, тем не менее, самую настоящую цветаевскую поэзию со всеми другими присущими ей особенностями. В ее прозе не только видна личность автора, с ее характером, пристрастиями и манерой, хорошо знакомой по стихам, но и философия искусства, жизни, истории. Цветаева надеялась, что проза прикроет ее от ставших недоброжелательными эмигрантских изданий. Последним циклом стихов Марины Цветаевой были «Стихи к Чехии». В них она горячо откликнулась на несчастье чешского народа.

Сегодня Цветаеву знают и любят миллионы людей — не только у нас, но и во всем мире. Ее поэзия вошла в культурный обиход, сделалась неотъемлемой частью нашей духовной жизни. Иные стихи кажутся такими давними и привычными, словно они существовали всегда — как русский пейзаж, как рябина у дороги, как полная луна, залившая весенний сад, и как извечный женский голос, перехваченный любовью и страданьем.

Первое, что почувствовала Марина при этом известии, – радость. Мы едем к морю! Это было исполнением тайной мечты. Все предыдущее лето она захлебывалась пушкинским стихотворением «К морю»:

Прощай, свободная стихия!..

Эти стихи были как наваждение, в них открывался огромный мир, в котором она сама была хозяйкой. Потому что каждое слово в них можно увидеть, вообразить и объяснить – она не задумывалась, похожи ли ее объяснения на общепринятые. Она услышала и приняла у Пушкина главное – любовь и тоску в их неразрывности. И еще: с этих стихов она навсегда знала, что «свободная стихия» – это стихи и ничто другое. Марина выучила «К морю» наизусть и множество раз переписывала их в самодельные книжечки – чтобы можно было всегда носить с собой, чтобы как можно красивее, без клякс и помарок, чтобы «я сама написала»... А теперь она скоро собственными глазами увидит это «К морю».

Марина еще не могла понять ни тяжести обрушившейся на семью беды, ни того, что прежняя – такая счастливая! – трехпрудно-тарусская жизнь кончилась навсегда. Дом в Трехпрудном растворил двери и выпустил ее в мир. Правда, мать, выходя из дому, обмолвилась: «Я уже больше не вернусь в этот дом, дети...» Но разве дети слышат такие страшные слова? Они опускают их куда-то глубоко внутрь и вспоминают много лет спустя. Перед ними открывалось новое, и они ринулись в него без оглядки. Замелькали новые страны, незнакомые люди, «чужие» дети. За три следующих года девочки сменили три страны.

В ноябре 1902 года Цветаевы были уже в Нерви под Генуей. Мария Александровна чувствовала себя совсем плохо, временами муж боялся, что не довезет ее до Италии. Первый месяц в Нерви она не выходила из комнаты, противилась попыткам выносить ее к морю: «шум волн наводит на нее уныние и плаксивое настроение», – писал Иван Владимирович. Никогда раньше дети не видели мать такой. Ее болезнь предоставила им свободу. Теперь их повседневность больше зависела от Лёры, не строгой, любившей их тогда, разрешавшей многое, чего не допустила бы мать. Впервые Марина почувствовала себя свободной – впрочем, до сих пор, не зная свободы, она своей несвободы не ощущала. У хозяина «Русского пансиона», где жили Цветаевы, было двое сыновей – одиннадцати и шестнадцати лет. Они росли без матери. Марина и Ася сразу же подружились с младшим, Володей. Он научил их лазать по скалам, жечь костры, печь рыбу в золе. С ним девочки пробовали курить. Втроем или вчетвером они проводили целые дни вне дома: в садах, на скалах, на море. Правда, как только Мария Александровна почувствовала себя лучше, она взяла напрокат пианино, возобновились занятия музыкой. Приходила учительница, с которой девочки занимались русским языком, чтобы не забывать его. Марина уже говорила и читала по-итальянски. Но свободного времени было достаточно, и главным в той жизни была дружба с Володей. Цветаева посвятила памяти этой дружбы несколько стихотворений в своих первых книгах.

Он был синеглазый и рыжий,

(Как порох во время игры!)

Лукавый и ласковый. Мы же

Две маленьких русых сестры.

Уж ночь опустилась на скалы,

Дымится над морем костер,

И клонит Володя усталый

Головку на плечи сестер.

А сестры уж ссорятся в злобе:

«Он – мой!» – «Нет – он мой!» – «Почему ж?»

Володя решает: «Вы обе!

Вы – жены, я – турок, ваш муж».

За скалы цепляются юбки,

От камешков рвется карман.

Мы курим – как взрослые – трубки,

Мы – воры, а он атаман.

Никогда еще не знала Марина такого замечательного детского товарищества, впервые она оторвалась от мира, в который ввела ее мать, и погрузилась в увлекательнейшие игры: разбойники, контрабандисты, пираты... Сестры вырвались из-под скучного надзора взрослых, их затягивала «дикая воля» – так назвала Цветаева одно из стихотворений-воспоминаний о том времени.

Но и взрослые, окружавшие их в Нерви, были новы и интересны. В «Русском пансионе» в Нерви жили революционеры-эмигранты. Встреча с ними произвела огромное впечатление, Цветаева отметила ее в «Ответе на анкету» как одно из важных «душевных событий». Это были люди, каких она до сих пор не знала. Они отрицали Бога, брак, семью. Между ними не было мужей и жен – друг, подруга. Они все время спорили: о партиях, о революции, о народе... Революционеры были «за народ», «за угнетенных», против царя. Марина жадно впитывала их разговоры, стремилась вникнуть и понять; как вспоминала младшая сестра, писала о них стихи, которые до нас не дошли; вероятно, они были написаны в духе революционных песен, иногда певшихся в нервийские вечера. Революционеры бывали у Цветаевых, их привлекали музыка матери, русский чай и уют, царивший вокруг Марии Александровны. Она напряженно и настороженно прислушивалась, видя увлечение Марины этими людьми. Мать опасалась их влияния на Марину, которую той зимой поглотили две свободы: собственная «на скалах» и та, о которой так жарко говорили революционеры. Собственная их с Асей и Володей свобода постепенно превращалась в какую-то вольницу. Как писала в воспоминаниях Валерия Цветаева, они, «что называется, „разболтались“: игры перешли в затеи недопустимые и обидные для окружающих. Все четверо ребят одичали, потеряли меру вещам...». Это не могло дольше продолжаться.

В ту зиму мать увлеклась Владиславом Александровичем Кобылянским, которому Марина дала прозвище «Тигр». Он не был первым ее увлечением. Года за два перед тем она увлеклась репетитором Андрюши, который нравился Лёре. Репетитору пришлось съехать из дому. Рассказывая об этом, В. И. Цветаева глухо прокомментировала: «Отец не знал, что переезд не много будет значить». Видимо, примерно к тому времени относилась последняя запись в дневнике Марии Александровны, упомянутая Анастасией Цветаевой: «"Мне 32 года, у меня муж, дети, но..." – дальше была густая шерстка аккуратно вырезанных листков. Кто-то – Лёра? – сказал нам, что их вырезал папа». Это «но» и уничтоженные страницы дневника – чтобы дети не прочли – не свидетельствуют ли о драме, разыгравшейся в Трехпрудном? Но тогда младшие – Андрюша, Марина, Ася – ничего не заметили. Теперь же особое отношение матери к Тигру не было секретом для девочек – они и сами обожали его! Он был революционером и эмигрантом! Необыкновенным, ни на кого не похожим! Таких людей они никогда не встречали! Ироничный, насмешливый, гордый, обособленный даже от своих товарищей по революции, не признающий никаких «мещанских» правил обыденной жизни, к Марии Александровне и ее дочерям Тигр относился по-дружески, с интересом и вниманием. Сохранилась нервийская фотография, запечатлевшая Тигра с Мариной и Асей, держащими его руку. Узкое длинное лицо, обрамленное острой бородкой, ироничный и внимательный взгляд, необычный черный бант вместо галстука – он похож на романтического героя или, может быть, чуть-чуть на Мефистофеля? Недаром Цветаева вспомнила Тигра в «Чорте». Как же было им всем троим не любить его?.. Только много лет спустя, после революции, когда вернувшийся из эмиграции Кобылянский разыскал в Москве Марину, она услышала рассказ о его и Марии Александровны любви, о том, что мать готова была оставить семью и соединить свою жизнь с Тигром. И как в последний момент она не позволила себе переступить через жизнь мужа и детей. Но хотя в Нерви Марина и Ася не подозревали об этом, переживания, сотрясавшие мать, не могли не отразиться на ее отношениях с дочерьми; теперь не только болезнь отнимала у них ее время и мысли.

К концу зимы стало ясно, что вернуться в Россию Мария Александровна еще не может, Цветаевы предполагали, что она проживет за границей до июня 1904 года. Надо было куда-то устраивать девочек, оставлять их без настоящего присмотра, воспитания, школы было больше невозможно; Марина, кажется, и впрямь начала походить на Маленькую разбойницу из сказки Андерсена. Иван Владимирович ездил в Лозанну, договаривался об определении девочек в пансион сестер Лаказ. В Нерви приехала Тьо, чтобы подготовить их к пансиону и отвезти в Лозанну. Она нашла их совершенно дикими, невоспитанными и принялась «муштровать», однако любила и баловала по-прежнему. Мария Александровна окрепла и уже могла поехать с мужем и Лёрой по городам Италии.

Оторвав их от Нерви, от моря, от новых друзей, от свободы, Тьо в мае повезла Марину и Асю в Лозанну. Они заранее ненавидели свой будущий пансион – разве он мог заменить дикую волю, Володю, друзей-революционеров?.. В пансионе их встретили с радостью. Здесь царили доброжелательность и семейный уют, пансионерки дружили между собой и уважали сестер Лаказ и учителей. Перемены, прогулки в городе и пансионском маленьком садике, даже занятия проходили легко и весело. Все были добры к русским девочкам. Этому трудно было сопротивляться, и Марина с Асей с головой окунулись в – еще одну! – новую жизнь и во французский язык. Ася оказалась самой младшей в пансионе, Марину, которой не было еще одиннадцати, приняли в свой круг старшие воспитанницы; умом и развитием она была вровень с ними. Училась она легко и с удовольствием, опять делала успехи в занятиях музыкой, строгий учитель был ею доволен. В Лозанне она начала носить очки, близорукость уже мешала читать ноты и мелкий шрифт. Читала она, как всегда, много, теперь – по-французски. День бывал заполнен до предела: учеба, музыка, книги, игры, подруги... Переписка с родителями.


Ненадолго приезжала проведать их мать. Опять упивались девочки ее близостью, разговорами, воспоминаниями – обо всем, прогулками с нею. Опять она принадлежала только им! Это был праздник, всегда короткий.

Держала мама наши руки,

К нам заглянув на дно души.

О, этот час, канун разлуки,

О предзакатный час в Ouchy!

На каникулы пансион отправился в Альпы, к Монблану: величественный, доселе невиданный пейзаж, горные дороги и тропинки, восхождения, обеды в придорожных гостиницах, множество впечатлений... Ездили и в Шильонский замок, знакомый по балладе Жуковского. Нерви отступало в прошлое, становилось сном. Анастасия Цветаева пишет, что под влиянием революционеров в Нерви они с сестрой совершенно отказались от религии, приняли безбожие своих взрослых друзей. И первое время в пансионе Марина отстаивала свои новые убеждения весьма воинственно. Однако сочувствия не встретила. Наоборот, вся обстановка этого католического пансиона – веселая, дружная, высоко нравственная, но без ханжества, беседы о Боге с начальницей и ее духовником-аббатом – совершила переворот в душе Марины. В «Ответе на анкету» следующим после «Революции» душевным событием она называет «11 лет – католичество». Анастасия Цветаева пишет, как подолгу они молились на ночь, с каким подъемом ходили в еще недавно осмеиваемую церковь, как старались вести себя по-христиански. Кажется, в этом они не слишком преуспели, речь идет лишь о том, чтобы, пересилив себя, взять после всех самые невкусные пирожные. Но к этому их приучили еще в Москве – не жадничать!

Больше года провели Марина и Ася в Лозанне. Они были счастливы здесь – потому так уместна мемориальная доска в память русского поэта Марины Цветаевой на доме, где помещался пансион Лаказ – бульвар де Гранси, 3. Она установлена летом 1982 года.

Картина их жизни снова меняется. Родители забирают девочек из пансиона Лаказ, и они – все вместе! – едут дальше на север, в знакомый по сказкам Шварцвальд. Мария Александровна надеется постепенно приучить свои легкие к более суровому климату, чтобы еще через год вернуться в Россию. Зиму дети проживут в немецком католическом пансионе во Фрейбурге – вот и еще один язык станет им совсем родным! Мать поселится там же, вблизи них, они смогут бывать у нее, постоянно видеться... Но конец лета – их! Вчетвером, с родителями – они так давно не были все вместе – они останавливаются в деревне Лангаккерн за Фрейбургом, над Фрейбургом в горах Шварцвальда. Гостиница «Ангел» – она и сегодня стоит на том же месте, окруженная теми же лесами, горами, деревнями. Даже огромная старая липа, под которой Цветаевы любили обедать и пить чай, – все такая же старая стоит перед домом. Приветливые хозяева и их дети – Карл и Мариле, совсем не похожие на нервийского Володю, но и с ними завязывается крепкая дружба. Мать чувствует себя почти здоровой, отец счастлив ее выздоровлением; всей семьей они гуляют по прекрасным лесным дорогам Шварцвальда. Никто не догадывается, что это их последнее счастливое и беззаботное «вместе». Марина влюбляется в Шварцвальд, иначе и не могло быть, ведь Германия ее «прародина», мать внушила ей свою восторженную любовь к этой стране. Она жила в душе Марины, но, может быть, только в Шварцвальде по-настоящему проснулась. «Как я любила – с тоской любила! до безумия любила! – Шварцвальд, – вспоминала она в девятнадцатом году, среди голода и разрухи. – Золотистые долины, гулкие, грозно-уютные леса – не говорю уже о деревне, с надписями, на харчевенных щитах „Zum Adler“, „Zum L"owen“...»

В Шварцвальде по-новому оживают старинные немецкие сказки и легенды, черные пики елей напоминают о средневековых замках; мать вслух читает им по-немецки «Лихтенштейн» Вильгельма Гауфа. Германия и немецкий язык вошли в кровь Цветаевой. Язык она знала и чувствовала, как русский, сам дух Германии ощущала родным. Даже обожаемую Грецию она брала из немецких рук: ее мифологией были «Прекраснейшие сказания классической древности» Густава Шваба. «Во мне много душ. Но главная моя душа – германская» – в этом убеждении Цветаева прожила жизнь.

Лето кончилось – к сожалению, слишком быстро. Отец уехал в Россию, девочки поселились в пансионе сестер Бринк во Фрейбурге, мать – в мансарде красивого старинного дома в квартале от пансиона. Только ее близостью, возможностью часто с ней видеться скрашивалась для Марины и Аси жизнь в пансионе Бринк. Он казался особенно мрачным после чудесного шварцвальдского лета и душевно-свободной жизни пансиона Лаказ. Дисциплина и подчинение – вот чего требовали здесь от пансионерок. Скука утомляла, хотелось шалить и все делать наоборот; не останавливала даже угроза плохих отметок. Кормили скудно и скучно, гулять – в обязательном порядке – водили по одному и тому же опротивевшему маршруту: на возвышающуюся над городом гору Шлоссберг. Почему? Ведь Фрейбург красив, его окрестности живописны. Видимо, сестрам Бринк не хватало воображения. В январе приехавший из Москвы Иван Владимирович с несвойственной ему резкостью жаловался в письме: «Вчера обе наши девочки явились с прогулки на высокую гору окровавленными: их дура-воспитательница повела на гору, когда под ногами был лед, они, спускаясь по крутой дорожке, упали одна на другую, причем младшая разбила себе нос до хряща, а старшая сорвала кожу на колене...» Можно живо представить себе сухую воспитательницу, воспитанниц, пара за парой с тоской бредущих по обледеневшей тропинке, и Марину с Асей от скуки толкающих друг друга – чинностью и послушанием они не отличались. Даже о Боге у сестер Бринк говорили так противно и нудно, что Марина из протеста постепенно растеряла всю свою лозаннскую набожность.

В феврале кончилась единственная радость фрейбургской жизни – встречи с матерью. Ее болезнь резко обострилась после простуды, и она вынуждена была переехать в санаторий. Марию Александровну отвезли в Санкт-Блазиен, отец вернулся домой. Без матери жизнь в пансионе казалась еще нестерпимей. Это время совпало с печальным событием: в Москве друг за другом умерли от туберкулеза Сережа и Надя Иловайские, дети «дедушки Иловайского» от второго брака. Они приходились близкими родственниками Андрюше и Лёре, были приблизительно Лёриными ровесниками, Надя и Лёра дружили. Когда-то в далеком детстве, лет пяти – семи Марина была влюблена в Сережу, а он – единственный из взрослых – с интересом относился к ее стихам. Еще совсем недавно Иловайские жили вместе с Цветаевыми в Русском пансионе в Нерви. Надя была красивее всех, на гуляньях все любовались ею, и Марина даже служила почтальоном между нею и одним молодым человеком. А теперь Нади нет... Это известие, пришедшее в письме отца, произвело на Марину ошеломляющее и необыкновенное действие, которое она протаила в себе более двадцати лет. Лишь в 1928 году в письме к Надиной подруге Вере Буниной она впервые упомянула о том, чем оказалась для нее смерть Нади, позже описала это в «Доме у Старого Пимена».

Это был первый мистический опыт в ее жизни, ибо история с Чортом – всего лишь игра детской фантазии. Теперь же, двенадцати лет, узнав о смерти Нади, она вдруг ощутила пустоту в мире и нестерпимый жар любви в сердце. Нужно было вернуть время вспять, чтобы этой смерти еще не было, чтобы ее никогда не было. Нужно было увидеть Надю, глядеть на нее, сказать ей о своей любви. Сердцем и памятью обойдя все места, где могла быть Надя, Марина впервые в жизни поняла, что эта разлука – навеки, что смерть – это нигде, что Нади больше нет. Это было потрясение, с которым невозможно было смириться, и Марина со свойственным ей упорством начала искать встречи с Надей, ждать ее, стараясь угадать, в какое безлюдное место могла бы прийти Надя, чтобы встретиться с нею, стремглав летя туда, боясь лишь одного – чтобы никто не помешал, чтобы не спугнуть саму Надю. Она жаждала и умоляла, пускалась на хитрости, надеясь застать Надю врасплох; жила, целиком сосредоточась на этой идее. Она чувствовала, что Надя где-то здесь, рядом, ходит за ней, что Наде нужна ее любовь... Она ни с кем не говорила о Наде, стремилась прервать любое упоминание о ней; ей казалось– если молчать о смерти, ее как бы еще нет; так впоследствии было у нее и со смертью младшей дочери... Нади Марина так ни разу и не увидала – может быть, поэтому «наваждение» тянулось долго: «два года напролет пролюбила, провидела во сне – и сны помню! – и как тогда не умерла (не сорвалась вслед) – не знаю...»

Уже взрослой Цветаева часто видела умершего Александра Блока живым: «После смерти Блока я все встречала его на всех московских ночных мостах, я знала, что он здесь бродит и – может быть – ждет, я была его самая большая любовь, хотя он меня и не знал, большая любовь, ему сужденная – и несбывшаяся...» После похорон А. А. Стаховича она записала в дневнике: «Нет этой стены: живой – мертвый, был – есть. Есть обоюдное доверие: он знает, что я вопреки телу – есть, я знаю, что он – вопреки гробу! Дружеский уговор, договор, заговор... И с каждым уходящим уходит в туда ! в там ! - частица меня, тоски, души...» В феврале 1905 года маленькая Марина еще не умела так думать. Что же это было тогда? С чем связано это необычное и так долго тянувшееся состояние? Откуда у девочки эта тоска и жажда потусторонней встречи? Здесь существует общее: разлука, любовь, смерть, бессмертие. Толчком – неосознанным, спрятанным глубоко в подсознании, не допущенным даже в чувства – мог быть страх смерти матери. Видя столько больных в Нерви и столько могил на нервийском кладбище, оказавшись свидетелем смерти чахоточного немецкого юноши, с которым успели подружиться, могла ли Марина не думать о страшной угрозе, нависшей над матерью? Загнав эту мысль на глубину, откуда она не могла выскочить, «забыв» ее, Марина свою тоску о еще живой матери перенесла на уже умершую Надю. Совпадение времени – разлука с матерью и известие о смерти Нади – усугубило ужас перед надвигающимся. Временная разлука с Марией Александровной – Санкт-Блазиен так близко от Фрейбурга! они все вместе будут там жить летом! – в тоске ощущалась такой же вечной, как разлука с Надей. Может быть, образ умершей Нади замещал в детском сознании образ умирающей матери? Было бы грехом оплакивать ее, надо было надеяться. Возможно, встречи с Надей Марина ждала как утешения, знака, что и мать не уйдет бесследно. Когда мы читаем признание Цветаевой в письме к В. Буниной, что смерть Нади «затмила мне смерть матери», не будем приписывать это Марининой черствости. Просто за полтора года между Надиной и материнской смертями, тоскуя по Наде, Марина уже оплакала в ней мать.

Встречи с Надей не было, но «знаки» от нее были, во всяком случае Марина их узнавала: в облаке, напоминающем Надин румянец или овал лица, в запахе цветочного магазина, воскрешающем «бой цветов» в Нерви, в жидком кофе, похожем на цвет ее глаз. Так позже был ей знак от уже покойной матери – она писала об этом Эллису летом 1909 года. Во сне она видит мать и просит: «"Мама, сделай так, чтобы мы встретились с тобой на улице, хоть на минутку, ну мама же!" – „Этого нельзя, – грустно ответила она, – но если иногда увидишь что-нибудь хорошее, странное на улице или дома, помни, что это я или от меня!“ Тут она исчезла». В том же сне Марина видит померанцевое деревце в кадке и понимает, что это – мама! Тема сна и сновидений у Цветаевой требует специального исследования, сама она придавала этому громадное значение: сон был для нее одним из воплощений жизни и одновременно мистической связью между жизнью и смертью. Сновидение приоткрывало дверь в потустороннее, в бессмертие.

Мистические переживания, впервые вызванные смертью Нади Иловайской, с неменьшей силой повторились в связи со смертью в конце декабря 1926 года Райнера Мария Рильке, которого Цветаева никогда не видела, но личность и поэзия которого были для нее равновелики Пушкину и Гёте. Узнав о смерти Рильке, Цветаева не ринулась искать встречи с ним на парижские улицы, теперь у нее была волшебная палочка – творчество. Через непознаваемое она обратилась непосредственно к Рильке на «тот» свет в эссе «Твоя смерть» и в стихотворном письме «Новогоднее», которому посвятил замечательную статью Иосиф Бродский. Когда в «Новогоднем» Цветаева говорит:

Потому что тот свет,

Наш, – тринадцати, в Новодевичьем

Поняла: не без– а все-язычен -

она возвращается мыслями к Наде, к своим тогдашним поискам потустороннего. Ибо она могла впервые посетить могилу Нади в тринадцать лет по возвращении из-за границы и уже после смерти Марии Александровны. Надя была похоронена на Новодевичьем, о ее могиле Цветаева вновь думает в «Твоей смерти»: «все наши умершие, лежи они в Москве, на Новодевичьем, или...» Надя была первая пережитая ею смерть, первая встреча с таинственным и влекущим миром, первая, приоткрывшая ей завесу вечности. Первая в ряду смертей, о которых Цветаева писала: А. А. Стаховича, Александра Блока, Райнера Мария Рильке, Владимира Маяковского, Николая Гронского... Кажется, со времен Нади для Цветаевой не существовало загадки жизни и смерти, земное и потустороннее воспринималось в неразрывном единстве, и «тот» свет временами она ощущала более «своим», чем здешний – как в стихах к Рильке, например. Из всего комплекса тогдашних детских переживаний с годами выкристаллизовалось понятие «разлука», ставшее стимулом и внутренней темой творчества Цветаевой. Это понятие углублялось и разрасталось, вырастая до трагического неприятия жизни. Оно же толкало к письменному столу, за которым преодолевалось все.


Летом, по окончании занятий в пансионе Бринк, отец забрал девочек, и они втроем поселились в Санкт-Блазиене вблизи санатория, где лечилась Мария Александровна. Снова они гуляли по шварцвальдским дорогам и лесным тропинкам, но уже без матери; она была слишком слаба, беспокойство о ней не покидало Ивана Владимировича. Вот уже год провела она в чудодейственном Шварцвальде, однако здоровье ее не становилось лучше... Что дал Марине год жизни во Фрейбурге? Самое важное – немецкий язык. Чувство родства с Германией. Память о немецких друзьях Мариле и Карле, детях хозяина «Ангела», о последнем здоровом лете матери в «сказочном Шварцвальде». О неожиданном празднике – Пасхе у княгини Марии Турн-унд-Таксис, которой в будущем Рильке посвятит «Дуинские элегии» – об этом Марина узнает много позже. Образ прекрасного средневекового города с неповторимым собором... Здесь же, во Фрейбурге – как это ни покажется странным – зародились две страсти ее жизни: Наполеон и Россия. Интерес к России родился не из тоски по родине, а из волнений о ходе Русско-японской войны, о которой в письмах сообщал отец. Неудачи России, обида разбудили в Марине первое «родино-чувствие».


Отношения Марины Цветаевой и Бориса Пастернака – это одна из самых трагичных страниц русской поэзии. А переписка двух великих поэтов – это намного больше, чем письма двух увлеченных друг другом людей. В юности их судьбы шли как будто параллельно, и во время редких пересечений не трогали молодых поэтов.

Родственные души


У них было много общего. И Марина, и Борис были москвичами и почти одногодками. Их отцы были профессорами, а матери – талантливыми пианистками, причем, обе – ученицами Антона Рубинштейна. И Цветаева, и Пастернак вспоминаЛИ первые случайные встречи как нечто мимолетное и не значительное. Первый шаг к общению сделал Пастернак в 1922 году, который, прочитав «Версты» Цветаевой, пришел в восторг.

Он написал ей об этом в Прагу, где она в тот момент жила с мужем, Сергеем Эфроном, бежавшим от революции и красного террора. Цветаева, которая всегда чувствовала себя одинокой, почувствовала родственную душу и ответила. Так началось содружество и настоящая любовь двух великих людей. Длилась их переписка до 1935 года, и за все эти годы они ни разу не встретились. Хотя, судьба, как будто дразня, несколько раз почти дарила им встречу – но в последний момент передумывала.

«Брат в пятом времени года...»


И их эпистолярный роман то сходил на нет, то вспыхивал с новой страстной силой. Борис Пастернак был женат, Марина была замужем. Известно, что Цветаева хотела назвать в честь Пастернака своего сына, который родился в 1925 году. Но она, как сама писала, не посмела ввести свою любовь семью; мальчик был назван Георгием по желанию Сергея Эфрона, мужа Марины. Супруга Пастернака, Евгения Владимировна, безусловно, ревновала мужа к Цветаевой. Но обеих женщин ждало событие, которое примирило их в этой щепетильной ситуации: в 1930 году Пастернак ушел от жены к красавице Зинаиде Нейгауз.

«Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это доля. Ты же воля моя, та, пушкинская, взамен счастья».

Из письма Цветаевой Б.Пастернаку.

Уязвленная Марина тогда говорила одной из своих приятельниц, что, если бы им с Пастернаком удалось встретиться, то у Зинаиды Николаевны не было бы шансов. Но, скорее всего, это была лишь ее иллюзия. Борис Леонидович очень ценил комфорт, и новая супруга была не только очень красивой, но и домовитой, она окружила мужа заботой, делала все для того, чтобы ничто не мешало ему творить. Своим огромным успехом в те годы Борис во многом обязан жене.

За гранью нищеты


Марина же, как многие талантливые люди, была неприспособленной к быту, она маялась от неустройства и никак не могла выкарабкаться из бедности, которая преследовала ее все годы нахождения в иммиграции. В 1930-е годы по воспоминаниям Цветаевой, ее семья жила за гранью нищеты, так как супруг поэтессы не мог работать по причине болезни, и Марине со старшей дочерью Ариадной приходилось тащить быт на своих плечах. Поэтесса зарабатывала на жизнь своими творениями и переводами, а дочь шила шляпки.

«Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно... Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня. О, брось, ты ничем, ничем меня не обижала. Ты не обидела бы, а уничтожила меня только в одном случае. Если бы когда-нибудь ты перестала быть мне тем высоким захватывающим другом, какой мне дан в тебе судьбой»

Из письма Б.Пастернака Цветаевой.

Все это время Цветаева отчаянно мечтала встретиться со своим «братом в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении». Пестернак же в это время жил в достатке и даже богатстве, он был обласкан властью и купался во всеобщем почитании и обожании. В его жизни уже не было места для Марины, он был страстно увлечен новой супругой и семьей, и при этом, не забывал поддерживать оставленную первую жену и их сына. И все же, свидание Марины Цветаевой и Бориса Пастернака состоялось.

Последняя «невстреча»


В июне 1935 года в Париже, на Международном антифашистском конгрессе писателей в защиту культуры, на который Пастернак прибыл как член советской делегации литераторов. Зал рукоплескал ему стоя, а Цветаева скромно присутствовала там как рядовой зритель. Однако, эта встреча стала, по словам Марины, «невстречей». Когда два этих талантливейших человека оказались рядом, им обоим вдруг стало понятно, что говорить не о чем. Несвоевременность всегда драматична. Эта встреча Цветаевой и Пастернака была именно несвоевременной – состоявшейся не в свое время, и, по сути, никому из них уже не нужной.

«... В течении нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости всё , что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс её рвущегося вперёд, безоглядочного одухотворения. Я для Вас писал «Девятьсот пятый год» и для мамы - «Лейтенанта Шмидта» Больше в жизни это уже никогда не повторялось...».

Из письма Б.Пастернака Ариадне Эфрон.

Как бы сложились их судьбы, если бы свидание случилось раньше? Нам не дано этого знать. История не терпит сослагательных наклонений. Жизнь Цветаевой в итоге зашла в тупик, из которого она решила выйти через петлю, покончив жизнь самоубийством в августе 1941 года. Затем настало время, когда и баловень судьбы Пастернак попал к ней в немилость. В конце своей жизни он познал все те тяготы, которые сломали Марину – опалу, гонения от властей, травлю коллег, потерю друзей. Он умер в 1960 году от рака легких. Однако, два этих великих человека оставили после себя уникальное поэтические наследие, а еще – письма, наполненные любовью, жизнью и надеждой.

Знаю, умру на заре! На которой из двух,
Вместе с которой из двух - не решить по заказу!
Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух!
Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!

Плящущим шагом прошла по земле! - Неба дочь!
С полным передником роз! - Ни ростка не наруша!
Знаю, умру на заре! - Ястребиную ночь
Бог не пошлёт на мою лебединую душу!

Нежной рукой отведя нецелованный крест,
В щедрое небо рванусь за последним приветом.
Прорезь зари - и ответной улыбки прорез...
- Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!

М.Цветаева

Немногие сегодня помнит про . А его судьба и творчество очень интересны.

Поскольку нельзя объять необъятного, какие-то адресаты Марины неизбежно останутся за рамками поста. Назову их хотя бы вкратце.
Это Маврикий Минц , муж сестры Цветаевой, Анастасии , которому адресовано знаменитое «Мне нравится, что Вы больны не мной... », ставшее широко известным благодаря фильму "Ирония судьбы".

Маврикий Минц вверху справа

Это Эллис (Лев Кобылинский) - поэт, переводчик, теоретик символизма, христианский философ и историк литературы, который больше известен сегодня как учитель и первый литературный вдохновитель сестер Цветаевых.

Марина прозвала его Чародеем.

Полу во сне и полу-бдея,
По мокрым улицам домой
Мы провожали Чародея.

В апогее их дружбы втроем Эллис неожиданно сделал семнадцатилетней Марине предложение — отзвук этого слышен в ее стихотворении «Ошибка».

Оставь полет снежинкам с мотыльками
И не губи медузу на песках!
Нельзя мечту свою хватать руками,
Нельзя мечту свою держать в руках!

Нельзя тому, что было грустью зыбкой,
Сказать: "Будь страсть! Горя безумствуй, рдей!"
Твоя любовь была такой ошибкой, -
Но без любви мы гибнем, Чародей!

«Чародей» получил отказ: «Слово «жених» тогда ощущалось неприличным, а «муж» (и слово и вещь) просто невозможным».
Раздел «Любовь» первой книги Цветаевой «Вечерний альбом» посвящён другому другу юности — Владимиру Нилендеру . С ним была связана её первая попытка самоубийства в 16 лет, когда, по словам Аси, она решила застрелиться, но вроде бы револьвер дал осечку.
Нилендер был очень увлечен Мариной, но роман не состоялся. В сущности, вся книга была письмом к Нилендеру, с которым она решила не встречаться.

По тебе тоскует наша зала, -
ты в тени видал ее едва -
По тебе тоскуют те слова,
Что в тени тебе я не сказала…

***
Не любила, но плакала. Нет, не любила, но всё же
Лишь тебе указала в тени обожаемый лик.
Было всё в нашем сне на любовь не похоже:
Ни причин, ни улик.

Только нам этот образ кивнул из вечернего зала,
Только мы — ты и я — принесли ему жалобный стих.
Обожания нить нас сильнее связала,
Чем влюблённость — других.

Но порыв миновал, и приблизился ласково кто-то,
Кто молиться не мог, но любил. Осуждать не спеши!
Ты мне памятен будешь, как самая нежная нота
В пробужденьи души.

В этой грустной душе ты бродил, как в незапертом доме...
(В нашем доме, весною...) Забывшей меня не зови!
Все минуты свои я тобою наполнила, кроме
Самой грустной — любви.

(«Кроме любви»)

Среди малоизвестных адресатов Цветаевой и тамбовский поэт Тихон Чурилин , о котором Марина писала: «Мой выкормыш, лебедёнок, хорошо ли тебе лететь? », «пойду и встану в церкви и помолюсь угодникам о лебеде молоденьком » (если Мандельштам в её стихах был «орлёнок», то Чурилин, с которым она встречалась в то же самое время, - «лебедёнок»).

Тихон Чурилин

Один из немногих, Тихон Чурилин будет отвергнут самой Цветаевой (обычно бывало наоборот), и, уязвлённый этим, увековечит её в своей фантастической повести «Конец Кикапу », где в облике Марины предстаёт его коварная мартовская любовь («лже-мать», «лже-дева», «лже-дитя», «морская жжженщщина жжосткая », что «лик свой неизменно розовый держит открыто »).

В 1919 году Цветаева переживёт огромный творческий подъём, вызванный новой встречей с 24-летним поэтом Евгением Ланном , внешне напоминавшим конненковскую скульптуру Паганини : порыв, демонизм и страсть во всём облике.

Евгений Ланн

Тонкий орлиный нос, разлёт чёрных как смоль волос в обе стороны, подобно крыльям. Он был высок, худ, с оригинальным и изысканным некрасивым лицом. Жёсткие глаза и мягкий, «вползающий в душу» голос. «Мучительный и восхитительный человек! » Цветаева пишет Ланну три стихотворения, где представляет его образ — недоступный чувствам, одетый в нежную, но непробиваемую броню бархатной куртки - «он».

Я знаю эту бархатную бренность
- верней брони! - вдоль зябких плеч сутулых,
я знаю эти впадины: две складки
вдоль бархата груди,

к которой не прижмусь - хотя так нежно
щеке -- к которой не прижмусь я, ибо
такая в этом грусть: щека и бархат,
а не -- душа и грудь!

И «она»: Душа, распахнувшая было ему руки, но застывшая в этом движении, поняв, что она ему не нужна.

Не называй меня никому:
я серафим твой, - радость на время!
Ты поцелуй меня нежно в темя
и отпусти во тьму.
И обещаю: не будет биться
в окна твои — золотая птица!

«Вы мне чужой , - пишет она. - Вы громоздите камни в небо, а я — из танцующих душ ».

Им вдохновлены её поэма "На красном коне ", стихи "Разговор с гением ".

Немой соглядатай
живых бурь -
лежу и слежу — тени.
Доколе меня не умчит в лазурь
на красном коне — мой гений!

Гений поэтического вдохновения, мужское воплощение Музы. Единственное божество, которому подвластен поэт, высоты, на которых обитает гений поэзии — это не рай, не царство небесное. Это — небо поэта, которое Цветаева много позже так и назовёт в статье «Искусство при свете совести »: «третье царство, первое от земли небо, вторая земля ».

А в 1921 году в жизни Марины появится 18-летний русский добрый молодец с румянцем во всю щёку, настоящий богатырь Илья Муромец, - красноармеец Борис Бессарабов , который вдохновит её на поэму «Царь-девица », стихотворение «Большевик »:

От Ильменя - до вод Каспийских
Плеча рванулись в ширь.
Бьет по щекам твоим - российский
Румянец-богатырь.

Дремучие - по всей по крепкой
Башке - встают леса.
А руки - лес разносят в щепки,
Лишь за топор взялся!

Два зарева: глаза и щеки.
- Эх, уж и кровь добра! -
Глядите-кось, как руки в боки,
Встал посреди двора!

Весь мир бы разгромил - да проймы
Жмут - не дают дыхнуть!
Широкой доброте разбойной
Смеясь - вверяю грудь!

И земли чуждые пытая,
- Ну, какова мол новь? -
Смеюсь, - все ты же, Русь святая.
Малиновая кровь!

Он же станет прототипом поэмы «Егорушка », который перекликается с образом Егора Храброго, народного Георгия Победоносца. Характером Егорушка напоминает Ивана-дурака, с какими-то чертами былинных богатырей:

Где меж парней нынешних
столп — возьму — опорушку?
Эх, каб мне, Маринушке,
да тебя, Егорушку!

За тобой, без посвисту -
вскачь — в снега сибирские!
И пошли бы по свету
парни богатырские!

(Правда, позже, разочаровавшись, скажет о прототипе, что это «просто зазнавшийся дворник»). Поэма эта была незакончена, Цветаева написала только три главы и остыла к ней.

Австрийский поэт Райнер Мария Рильке — адресат Марины, занимавший в её жизни и творчестве слишком большое место, что требует отдельного разговора.

Эфрон и Родзевич



Родзевич внизу справа

Дорогой Макс! Жизнь моя сплошная пытка. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем. Марина сделалась такой неотъемлемой частью меня, что и сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодраности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Но нужно было каким-то образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и прочими ядами. Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличены, что Марина мне лгать не может...»

«Узнал я об этом случайно », - признавался Сергей. Большинство их знакомых уже были в курсе, что Цветаева встречается с Родзевичем в пражских отелях и кафе. Тогда впервые в жизни Сергей проявил твёрдость. И сказал Марине, что они должны разъехаться.

Из письма к М. Волошину: «Две недели Марина была в безумии. Рвалась от одного к другому. Бегала к гадалке, не спала ночей, похудела, даже как-то почернела лицом. Никогда она не была в таком отчаянии... (На это время она переехала к знакомым). И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, — я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь — я мог бы, если бы Марина попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.


Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног... Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг, и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится... Последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию. Может быть, потому что раненный зверь заползает в свою берлогу ».

Через много лет, в конце жизни Цветаева скажет, что любовь к Константину Родзевичу была самой главной в ее жизни.

Ты, меня любивший фальшью
Истины - и правдой лжи,
Ты, меня любивший - дальше
Некуда! - За рубежи!

Ты, меня любивший дольше
Времени. - Десницы взмах! -
Ты меня не любишь больше:
Истина в пяти словах.

В 70-е годы состоялся разговор Родзевича с Верой Трайл , хорошо знавшей всех участников той драмы. Она спросила: «Почему вы расстались? Ведь Марина любила тебя ». Он ответил:
- Любила? Не знаю. Она меня выдумала. Быть таким героем, каким она меня придумала, я не мог. Кроме того, главное, - Серёжа был мой друг, я его предал, и потом мне стало стыдно.

В январе 1925 года Родзевич уехал из Праги. А 1 февраля у Цветаевой родился сын — Георгий. Долгожданный. С первой минуты обожаемый (в семье его стали называть Мур). Кто был его отцом? Мнения как современников, так и исследователей расходятся. Послушаем Константина Родзевича : «К рождению Мура я отнесся плохо. Я не хотел брать никакой ответственности. Да и было сильное желание не вмешиваться. Думайте, что хотите. Мур — мой сын или не мой, мне все равно. Эта неопределенность меня устраивала… Я тогда принял наиболее легкое решение: Мур — сын Сергея Яковлевича. Я думаю, что со стороны Марины оставлять эту неясность было ошибкой… Сын мой Мур или нет, я не могу сказать, потому что я сам не знаю ».

А вот свидетельство близкой подруги Цветаевой А.З. Туржанской : "Марина Ивановна при ней сказала: «Говорят, что это сын КБ. Но этого не может быть. Я по датам рассчитала, что это неверно".

"Марина Ивановна действительно была уверена, что Мур — сын ее мужа. После родов она писала Пастернаку : «…не ревнуй, потому что это не дитя услады» . Но в математике есть такое понятие — «малая разность». Если в цепочке вычислений вычитание производится между очень близкими величинами, конечный результат получается неверным. Расчеты могли и подвести. Тем более что фотография юного Родзевича очень похожа на фотографию Мура в том же возрасте. Но природа иногда откалывает шутки. Во всяком случае, кто бы ни был биологическим отцом Мура, Сергей Яковлевич принял его как своего сына".(Л. Поликовская)

А что же Эфрон?
«О Серёже думаю всечасно. Любила многих, никого не любила », - записывает Марина в своём дневнике.
«Была ли я хоть раз в жизни равнодушна к одному, потому что любила другого? По чистой совести — нет. Бывали бесстрастные поры, но не потому что так уж нравился один, другие мало нравились. Не люби я никого, они бы мне все равно не нравились. Одна звезда для меня не затмевает другой — других — всех! — Да это и правильно. — Зачем тогда Богу было бы создавать их — полное небо!»
Эти записи многое проясняют в отношении Цветаевой к мужу.


Параллельно с циклом Н.Н.Н. (Николаю Вышеславцеву ) пишутся и стихи, посвященные Сергею Эфрону и обращенные к нему. «Всякая моя любовь, кроме Сережи, обязательно кончается », — об этом и о неиссякаемой любви к мужу стихотворение от 18 мая 1920 года — в самый разгар увлечения Вышеславцевым.

Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по льду и кольцом на стеклах, —

И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец — чтоб было всем известно! —
Что ты любим! любим! любим! — любим! —
Расписывалась — радугой небесной.

Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной! Под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала имя.

Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! Внутри кольца!
Ты — уцелеешь на скрижалях.

Жизнь Сергея Эфрона сгорела на том огне, из которого рождалась поэзия Марины Цветаевой и из которого она сама каждый раз возрождалась, как птица Феникс. В этом отличие обычного человека от поэта. Хотя Эфрон был не совсем обычным человеком, он был человеком обострённой восприимчивости, чувства долга и совести, он не мог, как Родзевич, отряхнуться от пепла и отойти, хотя имел на это полное право. Даже это отчаянное письмо буквально кричит о его любви к жене. Но эта история его сломала.

«Изо всех сил стремлюсь выкарабкаться. Но как и куда?» Ему стало ясно, что «разрушительная сила» Цветаевой уничтожает его личность, что необходима иная точка опоры в жизни, независимая от семейных отношений, иная возможность приложения своих сил. Не тогда ли родилась у Эфрона идея возвращения на родину? Возможно, крах безусловной веры в жену заставил его обратиться к тому, что он считал абсолютно незыблемым — к России. Этот путь привёл его в евразийство и оттуда — к гибели.

Это кадр из фильма 1927 года, где С. Эфрон снимался в роли заключённого, которого ведут на расстрел. Через 14 лет он сыграет эту роль в жизни.

Им обоим уже было не вырваться из рокового круга взаимопритяжения и взаимоотталкивания. Он почти всегда отсутствует: война, бегство за границу, потом занятия в пражском университете, приезжает в деревню к ночи, измученный, потом экзамены, болезни, вспышки туберкулёза, санатории, поездки в Бельгию, ещё куда-то. Он в доме — гость.
Но и она в доме тоже гость — душою. Она всегда увлечена, в полёте, в стихах... Она готовит, штопает, стирает, ждёт, пишет, выбивает деньги из редакций, пытается свести концы с концами. Мечется, пытается найти себя, но не может, не умеет обеспечить семье достаток.
Он с головой ушёл в политику, она — в поэзию, две разные державы, два разных подданства... и всё же — вместе. «Союз одиночеств» - так сказала Аля о своей семье. Но каждый из них понимал, что необходим другому. В чём-то главном необходим.

Сверхбессмысленнейшее слово:
Расстаемся. — Одна из ста?
Просто слово в четыре слога,
За которыми пустота.

Стой! По-сербски и по-кроатски,
верно, Чехия в нас чудит?
Рас-ставание. Расставаться...
Сверхъестественнейшая дичь!

В «Поэме конца » этот рвущийся из глубины души монолог обращён к её герою — Родзевичу . В действительности, Цветаева могла бы так сказать только о муже:

Расставаться — ведь это врозь,
мы же — сросшиеся...

Она приносит ему покаяние — на жизнь вперёд:

Самозванцами, псами хищными
я дотла расхищена.
У палат твоих, царь истинный,
стою нищая!


А Константин Родзевич дожил до глубокой старости.

Вспоминая о прошлом, он признавался, что Цветаева была главной зарницей его жизни. По памяти он создан несколько портретов Марины, в которых, по его словам, было «не столько строго портретных черт, сколько чисто субъективных отображений». Его Цветаева утверждает, принимает жизнь, а не отвергает её.


Она грустит, она едва заметно улыбается, словом, живёт, именно на это обращает внимание Ариадна Эфрон , очень высоко ценившая работы Родзевича. Свои рисунки он переслал в московский архив Цветаевой после встречи в 1967 году с Ариадной в Москве и в Тарусе. Аля говорила, что «он плакал, вспоминая маму».
Умер Родзевич на 93-м году жизни весной 1988-го в доме для престарелых под Парижем.

Пастернак


А у Марины — новая заочная заоблачная любовь. Это Борис Пастернак . Она называла его своим «мечтанным вершинным братом в пятом времени года, шестом чувстве и четвёртом измерении» . А началось всё с того, что в июне 1922 года Пастернаку случайно попала в руки книга Марины Цветаевой «Вёрсты» , которая его потрясла.

Он пишет ей в Берлин восторженное и покаянное письмо, сокрушаясь, что проглядел её талант прежде. И посылает свою книгу «Сестра моя, жизнь...» . Так началась горячая эпистолярная дружба-любовь между двумя великими поэтами. Цветаева пишет восхищённый отклик на книгу Пастернака — статью «Световой ливень», с которым сравнивала его поэзию.

В 1926 году между ними завязывается переписка, которая далеко завела их отношения. Это целая эпоха в русской эпистолярной прозе.
Многие цветаевские стихи были вдохновлены перепиской с Пастернаком, такие, как «Поэт издалека заводит речь...», «Есть в мире лишние, добавочные...», «Что же мне делать, слепцу и пасынку» , а некоторые прямо обращены к нему: «В час, когда мой милый брат...», «Брожу — не дом же плотничать...», «Занавес», «Сахара» .
Пастернак пишет за границу Цветаевой: «Я тебе написал сегодня пять писем. Не разрушай меня, я хочу жить с тобой долго, долго жить...»

Марина была влюблена в Пастернака, он единственный, кто соответствовал масштабу её личности, градусу её чувств и страстей.

В мире, где всяк
Сгорблен и взмылен,
Знаю -- один
Мне равносилен.

В мире, где столь
Многого хощем,
Знаю -- один
Мне равномощен.

В мире, где всe --
Плесень и плющ,
Знаю: один
Ты -- равносущ

Возлюбленный Цветаевой идеален, совершенен, не сравним ни с кем в этой жизни.

По набережным -- клятв озноб,
По загородам -- рифм обвал.
Сжимают ли -- "я б жарче сгреб",
Внимают ли -- "я б чище внял".

Все ты один, во всех местах,
Во всех мастях, на всех мостах..

В письме подруге Черновой-Колбасиной Цветаева пишет: «Мне нужен Пастернак — Борис — на несколько вечерних вечеров — и на всю вечность. Если меня это минует — то жизнь и призвание — всё впустую» . Но в этом же письме отрезвлённо сознаёт: «Наверное, минует. Жить бы я с ним всё равно не сумела, потому что слишком люблю».

Из письма Цветаевой Пастернаку:
«Борис, сделаем чудо. Когда я думаю о своём смертном часе, я всегда думаю: кого? Чью руку? И только — твою! Я не хочу ни священников, ни поэтов, я хочу только того, кто только для меня одной знает слова, из-за меня, через меня их узнал, нашёл. Я хочу твоего слова, Борис, на ту жизнь. Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же — воля моя, та, пушкинская, взамен счастья. О своих не говорю, другая любовь с болью и заботой, часто заглушённая и искажённая бытом, я говорю о любви на воле, под небом, о вольной любви, тайной любви, не значащейся в паспортах, о чуде чужого. О там, ставшем здесь...»
В 2000 году в издательстве «Вагриус » вышла книга «Переписка М. Цветаевой с Б.Пастернаком », куда вошли неопубликованные ранее письма, закрытые Ариадной Эфрон до 2000-го года. Читать их и сладко, и больно. Это язык небожителей, разговор душ, речь, переведённая в высший регистр, взявшая с первых же слов самые высокие ноты.


Из письма Цветаевой Пастернаку от 14 февраля 1925 года : «Борис! 1 февраля, в воскресенье, в полдень, родился мой сын Георг .

Борисом он был 9 месяцев в моём чреве и 10 дней на свете, но желание Сергея (не требование) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение. Знаете, какое чувство во мне сработало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя — любовь, обезоруживать барса... »
Трудно даже вообразить себе, сколько же надо было Сергею Яковлевичу понять и простить...
Из письма Цветаевой Р. Н. Ломоносовой : «С Борисом у нас вот уже 8 лет тайный уговор: дожить друг для друга. Я, зная себя, наверное, от своих к Борису бы не ушла, но если б ушла — то только к нему» .
Она знает, что им не суждено быть вместе. И хотя в письмах она продолжает надеяться на встречу, сама лирика как бы возражает этим несбывшимся надеждам, пророчески суля «невстречу в мире сём ».

Русской ржи от меня поклон,
Полю, где баба застится...
Друг! Дожди за моим окном,
Беды и блажи на сердце...

Ты в погудке дождей и бед —
То ж, что Гомер в гекзаметре.
Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь мои — обе заняты.

Заняты они были и у него.


Пастернак тоже сознавал их несовместимость (при всей «равновеликости», а, может быть, именно в силу её) и в ответ на шутливый совет жениться на Цветаевой с содроганием говорил: “Не дай Бог. Марина - это же концентрат женских истерик”. И это при всём их запредельном понимании душевных глубин друг друга, многолетней переписке на самой высокой ноте... И когда Пастернак несколько лукаво спрашивает у неё в письме, когда ему к ней приехать, сейчас или через год (когда любят - не спрашивают!), Цветаева великодушно отпускает его. (Знает - всё равно бы не приехал).
Переписка с Цветаевой, накал их эпистолярного романа вызывает ревность жены Пастернака, осложняет отношения в семье.

Из письма Пастернака Цветаевой : “Не старайся понять. Я не могу писать тебе, и ты мне не пиши... Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно... Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему. Но так надо ”.
Из письма Цветаевой Пастернаку :
«Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь... Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко!

И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — “Пастернак!” И долгие беседы бок о бок — бродячие.
Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения.
“На вокзал” и “к Пастернаку” было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд — я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала.
И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми “косыми ливнями” (перекличка с первой строкой стихотворения Б. Пастернака “Косых картин, летящих ливмя...”) — это будет: мой вызов, Ваш приход».

Терзание! Ни берегов, ни вех!
Да, ибо утверждаю, в счёте сбившись,
что я в тебе утрачиваю всех
когда-либо и где-либо не бывших!

Ничего не вышло, не выросло из этого романа. Они перегорели в письмах. Повторение его в жизни уже оказалось невозможным. Когда в 1935 году Пастернак и Цветаева наконец увиделись — это были уже совсем не те люди, которые в 1926 году так любили друг друга.

При всей лавине сходств, при массе общих увлечений и привязанностей, в главном, в творчестве — они всегда были врозь. «На твой безумный мир ответ один — отказ» , - вот манифест поздней Цветаевой. «Я тихо шепчу: «благодарствуй, ты больше, чем просишь, даёшь» , - вот кредо позднего Пастернака. Они были антиподами в отношении к жизни.

Керенский и Луначарский

В 1922 году Цветаева знакомится с Александром Керенским — министром, председателем Временного правительства. В Чехии он читал тогда два доклада, на которых Цветаева вручила ему свои стихи о нём 1917 года:

И кто-то, упав на карту,
Не спит во сне.
Повеяло Бонапартом
В моей стране.

Кому-то гремят раскаты:
— Гряди, жених!
Летит молодой диктатор,
Как жаркий вихрь.

Глаза над улыбкой шалой —
Что ночь без звезд!
Горит на мундире впалом —
Солдатский крест.

Народы призвал к покою,
Смирил озноб —
И дышит, зажав рукою
Вселенский лоб.

Керенский был искренне взволнован. В письме Роману Гулю Марина пишет: «Мне он понравился. Несомненность чистоты. Только жаль, жаль, что политик, а не скрипач. Нота бене! Играет на скрипке ».
Спустя полвека, в 1978 году, Нина Берберова опубликовала письма 3инаиды Гиппиус к Владиславу Ходасевичу, где та клевещет на Марину Цветаеву, притом в таких выражениях, которые нормальная женщина ни в какие времена при мужчине не употребляет. По-видимому, письма Ходасевича содержали отголоски грязных сплетен об увлечении Марины Керенским. Можно лишь дивиться тем эпитетам, которыми Гиппиус наградила Цветаеву, воздвигнув тем самым незавидный памятник самой себе.

Для Цветаевой человек всегда значил больше, чем идеология. Она воспевала «Лебединый стан» Белой гвардии и она же любила Маяковского за поэтическую силу, не обращая внимания на трескотню лозунгов в его советских стихах, любила красноармейца Бориса Бессарабова («Егорушку» ). Чувства перевешивали принципы, политические убеждения, жили своей жизнью, «поверх барьеров».
Так же в 1919 году она была увлечена А. Луначарским , к которому пришла на приём с письмом Волошина , просившего оказать помощь голодающим Крыма, и, очарованная его тёплым приёмом и готовностью помочь, придя домой, записывает в дневнике: «Невозможность зла. Настоящий рыцарь и человек» . Казалось бы, что общего — красный комиссар, человек из другого стана...

Эта встреча вдохновляет Марину на стихотворение «Чужому» :

Твои знамена - не мои!
Врозь наши головы.
Не изменить в тисках Змеи
Мне Духу - Голубю.

Не ринусь в красный хоровод
Вкруг древа майского.
Превыше всех земных ворот -
Врата мне - райские.

Твои победы - не мои!
Иные грезились!
Мы не на двух концах земли -
На двух созвездиях!

Ревнители двух разных звезд -
Так что же делаю -
Я, перекидывая мост
Рукою смелою?!

Есть у меня моих икон
Ценней - сокровище.
Послушай: есть другой закон,
Законы - кроющий.

Пред ним - всe клонятся клинки,
Всe меркнут - яхонты.
Закон протянутой руки,
Души распахнутой.

И будем мы судимы - знай -
Одною мерою.
И будет нам обоим - Рай,
В который — верую.

1926 год пройдёт у Цветаевой под знаком Рильке , переписки с ним, а весной 1928 года во Франции она увлечётся молодым поэтом Николаем Гронским .

Гронский

Ему всего 18, почти мальчик. Цветаева только что написала трагедию «Федра» и, как это часто с ней бывало, «наколдовала» себе этими стихами новую любовь к юноше, который мог бы послужить прототипом Ипполита . Это был серьёзный, вдумчивый мальчик несколько аскетичной внешности с высоким лбом и глубокими глазницами (если судить по единственному известному нам портрету).

Они жили по соседству, и однажды Николай пришёл к ней за книгой её стихов, поскольку в продаже их не было. Марина была рада тому, что кому-то нужна, хотя бы и в виде её книг. Они стали встречаться.
Гронский мог бы быть сыном Цветаевой — всего на три года старше Али. Они встречаются в Париже .

Набережная. Место встреч Цветаевой с Гронским

Затем она ждёт его в Пантайяке , где проводит лето с Муром.

Гронский вполне соответствовал цветаевской формуле: «Друг есть действие» . Он исполнял множество поручений и просьб Марины Ивановны — поехать с нею в чешское в консульство, передать записку знакомой, встретить её с летнего отдыха, помочь снять комнату в горах, где отдыхал Гронский, различные поручения бытового характера, требующие мужских рук.
У Гронского произошёл разрыв с невестой, он несчастен, разочарован, и Марина врывается в эту душевную трещину со всей своей безмерностью: «до чужой души мне всегда есть дело». Гронский стал её спутником в прогулках по Медонскому лесу .

Они часто проводят вечера в долгих беседах и чтениях стихов, увлекаются фотографированием: сохранилась целая россыпь любительских фотографий той поры, сделанных Гронским и Цветаевой. Вот некоторые из них:


Гронский находился под безусловным влиянием Марины и, вероятно, любил её, как может любить ученик великого учителя. Он был безотказен и надёжен со своим старинным отношением к женщине, почти годившейся ему в матери, да ещё и поэту. Но Цветаевой, как всегда, виделось нечто большее. И, как всегда, напрасно. К весне 1931 года их пути с Гронским разошлись окончательно, а осенью 34-го Марина узнаёт из газет о трагической и нелепой гибели юноши под колёсами элекрички. У могилы она скажет надгробную речь, а 1935 год начался для неё реквиемом — которым по счёту?

За то, что некогда, юн и смел,
Не дал мне заживо сгнить меж тел
Бездушных, замертво пасть меж стен
Не дам тебе - умереть совсем!

За то, что за руку, свеж и чист,
На волю вывел, весенний лист -
Вязанками приносил мне в дом! -
Не дам тебе - порасти быльем!

За то, что первых моих седин
Сыновней гордостью встретил - чин,
Ребячьей радостью встретил - страх, -
Не дам тебе - поседеть в сердцах!

Что остаётся от человека на земле? Где теперь то, что именуется душой, духом? Возможно ли предугадать роковой финал?

Гронский вовсе не думал умирать. По рассказам родных, он, прервав работу за письменным столом, вышел из дома, направляясь к товарищу. «Иду на несколько минут», - были его последние слова. И Цветаева взяла их как первую строку своего стихотворения. Она пытается проникнуть в тайну молодого человека, которую он навсегда унёс с собой, ища слова для выражения безнадёжного вопроса:

Живешь - не переубедишь!
Ведь в книгах лишь, ведь в сказках лишь
Проваливаются сквозь пол...
Отставив стул - куда ушел?

В рабочем хаосе - с пером
Наперекос - оставив стол,
Отставив стул - куда ушел?

Ее реквием Гронскому, в отличие от "Стихов к Блоку" и "Новогоднего" , - это плач по земному человеку. Те обожествленные поэты улетели ввысь: один - лебедем - в небо, в бессмертье, другой - в "новый свет, край, кров"; этого - нет нигде: ни под землей, ни в небесах:

Опрашиваю весь Париж.
Ведь в сказках лишь да в красках лишь
Возносятся на небеса!
Твоя душа - куда ушла?

В шкафу - двустворчатом, как храм,
Гляди: все книги по местам.
В строке - все буквы налицо.
Твое лицо - куда ушло?

Твое лицо,
Твое тепло,
Твое плечо -
Куда ушло?

Напрасно глазом - как гвоздем,
Пронизываю чернозем:
В сознании - верней гвоздя:
Здесь нет тебя - и нет тебя.

Напрасно в ока оборот
Обшариваю небосвод:
- Дождь! дождевой воды бадья.
Там нет тебя - и нет тебя.

Нет, никоторое из двух:
Кость слишком - кость, дух слишком - дух.
Где - ты? где - тот? где - сам? где - весь?
Там - слишком там, здесь - слишком здесь.

Не подменю тебя песком
И паром. Взявшего - родством
За труп и призрак не отдам.
Здесь - слишком здесь, там - слишком там.

Не ты - не ты - не ты - не ты.
Что бы ни пели нам попы,
Что смерть есть жизнь и жизнь есть смерть,
Бог - слишком Бог, червь - слишком червь.

В душе Цветаевой возникает новый миф — о молодом поэте, который любил её — первую, а она его — последним. Всё было,конечно, по-другому, они уже давно не встречались, и он любил её — не первую, и она его — не последнего, но ей нужен был этот миф для самоутверждения. Ей так хотелось, чтобы её любили — хотя бы в прошлом...
Марина замыслила издать свою переписку с Гронским под названием «Письма того лета» . Когда она узнала, что отец Гронского собирается издать три тома его стихов, сказала: «А лучший том — когда-нибудь будет наша переписка, - письма того лета... Самые невинные и, может быть, самые огненные из всех «Письма о любви» .
В 2003 году в издательстве «Вагриус» была издана переписка М. Цветаевой и Н. Гронского под названием «Несколько ударов сердца».

В нынешнем обществе, заражённом прагматизмом, грубой материалистичностью, постмодернистским ёрничаньем, трудно представить понимающего читателя этих писем. Время совершенно другое. Читая эти письма, понимаешь, как же всё изменилось — быт, бытие, язык, сознание.
Николай Гронский — тот редкий тип русских культурных молодых людей, который практически исчез в катаклизмах 20 века, был перемолот войнами, революциями, репрессиями. В результате такие чудесные качества как душевная тонкость, интеллектуальная чуткость, врождённое чувство чести были почти утрачены. А культура! Какие имена мелькают в этих письмах: Апулей, Рильке, Гёте, Спиноза, Овидий ... Интеллектуальная изысканность, обычная для образованного человека того времени и ныне ушедшая в небытие.
А какой полёт мысли в этих письмах — это и во сне не привидится никому, такие все стали приземлённые, даже поэты. Любовь в союзе с мощным интеллектом — это совсем другая эротика, это для тех, кто понимает.

Окончание

П ожалуй, нет более сильного, противоречивого и год от года обрастающего новыми откровениями эха русского Серебряного века, чем Марина Цветаева. Нешуточный гвалт поднимали, поднимают и, видимо, еще будут поднимать вокруг Сергея Есенина, в центре литературоведческого ажиотажа пребывал Маяковский, оказывалась Анна Ахматова, но столь методичного и неизбывного интереса к своему творческому наследию, биографии и накопленным за всю свою жизнь «артефактам», не знал, кажется, никто.

Довольно вспомнить хотя бы то, сколько биографий Цветаевой было издано в последние годы, не говоря уже о томах переписки, дневниках, мемуарах и тоннах опубликованного и переопубликованного творчества. В том числе неизвестного, незамеченного, неисследованного, в ипостаси которого Марина Ивановна была непривычна читателю. Но слава Цветаевой-личности опережала, да и опережает славу Цветаевой-поэта, так как толстые журналы и издательства отдавали и отдают предпочтение чему-нибудь биографическому, упорно уклоняясь от разговоров о самой поэзии. Несмотря на то, что с 60-х - 70-х годов, благодаря сборникам, выпущенным в Большой и Малой сериях «Библиотеки поэта», Цветаева-поэт стала широко известна в России, за кадром по-прежнему остается Цветаева-драматург, а самобытность и размах Цветаевой-прозаика мы только начинаем осознавать. А ведь проза, к которой она обратилась в эмиграции, возможно, один из самых удивительных - и с эстетической, и с лингвистической, и с исторической точки зрения - феноменов литературы прошлого века. Множество эссе, портретных очерков-реквиемов о литераторах-современниках, критических статей, мемуарных рассказов и прочая документально-художественная проза, генетически выросшая из уникальной авторской поэзии и вытягивающая ее оголенный лирический нерв, в начале ХХ века была названа еще юным тогда термином «лирическая проза».

Сегодня масштабы Цветаевой, личности и поэта, не примкнувшей ни к одному литературному течению, не влившейся ни в одну литературную тусовку, очевидны: первый поэт всего ХХ века, как сказал о Цветаевой Бродский. Но это стало очевидно сегодня, современному читателю, пережившему опыт Маяковского, Вознесенского, Рождественского, Бродского. А многие современники поэта относились к «телеграфной», экзальтированной манере Цветаевой более чем скептически, с нескрываемым раздражением. Даже эмиграция, где поначалу ее охотно печатали многие журналы и где она по-прежнему держалась особняком, сыграла с ней злую шутку: «В здешнем порядке вещей Я не порядок вещей. Там бы меня не печатали - и читали, здесь меня печатают - и не читают». Сказать, что при жизни Цветаеву не оценили по достоинству - не сказать ничего. И вряд ли дело было только лишь в одной готовности-неготовности принять столь новую, столь экстравагантную манеру. Отнюдь немаловажным было то, что Цветаева была сама по себе, одна, причем одна демонстративно, принципиально не желая ассоциировать себя с различными группками «своих-не своих», «наших-не наших», на которые была разбита вся русская эмиграция.

Двух станов не боец, а - если гость случайный -
То гость - как в глотке кость, гость -
как в подметке гвоздь.

И на это тоже намекала Цветаева в том своем стихотворении. «Не с теми, не с этими, не с третьими, не с сотыми… ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей… без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже чем собака…», - писала она Иваску в 1933 году. Не говоря уже о настоящей травле, о бойкоте, который объявила Цветаевой русская эмиграция, после того как обнаружилась причастность ее мужа, Сергея Эфрона, к НКВД и политическому убийству Игнатии Рейсса.

То, что позже поляк Збигнев Мациевски метко назовет «эмоциональным гигантизмом» Цветаевой, а Бродский - предельной искренностью, в эмиграции было принято считать женской истерикой и нарочитой взвинченностью, вымороченностью цветаевского стиха. Здесь беспросветная глухота к новому поэтическому языку множилась на личную и упорную неприязнь отдельных критиков к самой Марине Ивановне. Особенно последовательны в своих критических нападках были Адамович, Гиппиус и Айхенвальд. Адамович называл поэзию Цветаевой «набором слов, невнятных выкриков, сцеплением случайных и кое-каких строчек» и обвинял ее в «нарочитой пламенности» - весьма симптоматичной была их перепалка на открытом диспуте, где в ответ на цветаевское «Пусть пишут взволнованные, а не равнодушные», Адамович выкрикнул с места: «Нельзя постоянно жить с температурой в тридцать девять градусов!». Не признавал Цветаеву и Бунин. Но особенно в выражениях не стеснялась Зинаида Гиппиус, писавшая, что поэзия Цветаевой - «это не просто дурная поэзия, это вовсе не поэзия» и однажды бросившая в адрес поэта эпиграф «Помни, помни, мой милок, красненький фонарик…»: это самый красный фонарь, по мнению Гиппиус, следовало бы повесить над входом в редакцию журнала «Версты», который редактировала Цветаева, так как сотрудники редакции, как считала Гиппиус, прямым образом были связаны с «растлителями России». Более чем иронично относился к Цветаевой Набоков, однажды, подражая ее экзальтированной манере, написавший на нее пародию, которая, принятая за чистую монету, позже была опубликована под именем самой Цветаевой:

Иосиф Красный - не Иосиф
Прекрасный: препре-
Красный - взгляд бросив,
Сад вырастивший! Вепрь

Горный! Выше гор! Лучше ста Лин-
дбергов, трехсот полюсов
светлей! Из-под толстых усов
Солнце России: Сталин!

Чего можно было ожидать от возвращения в СССР - не в Россию, а в «глухую, без гласных, свистящую гущу» - поэту, открыто и категорично отвергавшему революцию и советскую идеологию, воспевавшему Белую армию, принципиально продолжавшему писать дореволюционной орфографией, подчеркивающему свою ненависть не к коммунизму, а к советским коммунистам и откровенно враждующего с Валерием Брюсовым, «преодоленной бездарностью» и «каменщиком от поэзии», который тогда, по большему счету, верховодил советской литературой? Безысходность ситуации: в эмиграции Цветаева была «поэтом без читателей», в СССР оказалась «поэтом без книги». Почти не выступала, не издавалась. Была возмущена тем, как Москва обращается с ней - с той, чья семья отдала городу три библиотеки, а отец основал Музей изящных искусств: «Мы Москву - задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы передо мной гордиться?».

То, что Цветаева сделала для русской литературы, - эпохально. Сама она не признавала похвал ни в новаторстве, ни в художественности. В ответ на последние искренне оскорблялась, говорила, что ей «до художественности нет дела», относительно новаторства - негодовала: «…в Москве 20 г., впервые услыхав, что я «новатор», не только не обрадовалась, но вознегодовала - до того сам звук слова был мне противен. И только десять лет спустя, после десяти лет эмиграции, рассмотрев, кто и что мои единомышленники в старом, а главное, кто и что мои обвинители в новом - я наконец решилась свою «новизну» осознать - и усыновить».

Цветаева чувствовала слово, как никто другой, ощущала его физически - в живой динамике, с еще дышащей, пульсирующей этимологией, способной вскрыть новые смыслы и заострить прежние:

Сверхбессмысленнейшее слово: Рас - стаемся. - Одна из ста?
Просто слово в четыре слога, За которыми пустота.

Челюскинцы! Звук - Как сжатые челюсти (...)
И впрямь челюстьми - На славу всемирную - Из льдин челюстей Товарищей вырвали.

Она физически ощущала синтаксис, считая тире и курсив «единственными, в печати, передатчиками интонаций» и умея вложить надрыв, предельную экзальтацию высказывания в одно-единственное тире. Которым в буквальном смысле - словно полым прочерком - в своей прозе любила обозначать временные интервалы, а в качестве обрыва, срыва - вместо точки завершать стихи.

Марина Цветаева - поэт экстаза, высокого, запредельного и экзистенциального, приходящего в поэзию из собственной повседневной жизни, что так не любила Ахматова, считавшая, что в стихе должна оставаться недосказанность. Поэт крайностей, у которого «в щебете встреч - дребезг разлук». Цветаева-поэт эквивалентна Цветаевой-человеку - это уникальнейшая форма столь монолитного существования, когда поэзия врастает в жизнь, жизнь разрастается в поэзию, а быт превращается в бытие. В этом смысле Цветаева эскапист, но эскапист генетический, не предполагающий иного пути. Поэт от начала и до конца, дышащий будто не обычным воздухом, а какими-то иными атомами: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!» - в этом ключ к пониманию Цветаевой и ее поэзии, которые ни на миг неразрывны. Аналогичные примеры в том же экстравагантном и бурном Серебряном веке отыскать трудно. Разве что Блок. Отсюда - чудовищная неприспособленность к быту, к жизни вообще. «Я не люблю жизнь как таковой, для меня она начинает значить, т.е. обретать смысл и вес - только преображенная, т.е. - в искусстве». Даже в тяжелейший, голодный 1919 год она, отстраняясь от быта, писала, что «дрова для поэта - слова» и…

А если уж слишком поэта доймет
Московский, чумной, девятнадцатый год, -
Что ж, - мы проживем и без хлеба!
Недолго ведь с крыши - на небо!

А знакомые между тем с содроганием вспоминали тогдашнюю Марину: все в те катастрофические годы как-то приспосабливались, а она - в подвязанных бечевкой разваливающихся башмаках, выменивающая у крестьян пшено на розовый ситец, оказавшаяся в нищете, поразительной даже на фоне голодной и чесоточной послереволюционной Москвы. Потом Волконский вспоминал, как однажды в Маринин дом в Борисоглебском переулке забрался грабитель и ужаснулся перед увиденной бедностью - Цветаева его пригласила посидеть, а он, уходя, предложил взять от него денег! И как же катастрофически сложилась судьба, что именно Марина Цветаева должна была увязнуть, погибнуть в этом быте, когда уже в самом конце, незадолго до самоубийства в глухой Елабуге, не имея времени писать, то ругалась с соседями по коммуналке, сбрасывающим с плиты ее чайник, то просилась устроиться посудомойкой в столовую Литфонда, то - за копейки на полевые работы, выбивая на двоих с сыном один продовольственный паек.

В разные годы Цветаеву то не замечали, воспринимали скептически, иронизировали как над «женщиной-поэтессой», осуждали как человека, морализировали, то, наконец, преклонялись, подражали, делали из ее имени культ - постигали, возможно, самого значительно поэта русского ХХ века. Кто и что для нас Цветаева сегодня, чем она отзывается в нас? Один из самых цитируемых, исследуемых, читаемых поэтов ХХ века. Один из самых, не побоюсь этого слова, современных поэтов, вторящих нашему времени трагическим надломом своей поэзии, - и дело вовсе не в ряде популярных театральных постановок «по Цветаевой» или перепевающих ее стихи современным музыкантах. Впрочем, сама Марина Ивановна предвосхищала время и нередко писала «из будущего», будучи твердо уверенной в том, что ее стихи еще зазвучат в полный голос. «В своих стихах я уверена непоколебимо», «Я не знаю женщины, талантливее себя к стихам», «Второй Пушкин» или «первый поэт-женщина» - вот чего я заслуживаю и, может быть, дождусь при жизни». Цветаева сегодня - поэт, осознанный нами как уникальный и великий, глубину которого, однако, нам еще предстоит осознать до конца.